2020-4-12 18:00 |
Ниже приведен краткий обзор проблем, с которыми сталкивается само существование интеллектуалов в XXI веке, а также исторические и концептуальные условия, позволявшие им процветать в прошлом и не позволяющие им это делать сегодня.
«Социология интеллектуальной жизни: карьера ума внутри и вне академии»Стив ФуллерИздательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018Для начала я обращусь к нескольким направлениям современной философской и социальной мысли, которые, несмотря на свой прогрессивный лоск, стали причиной подрыва легитимности роли интеллектуала. Эту делегитимацию можно проследить прежде всего по скепсису в отношении существования идей, которые одновременно нормативны и манипулируемы. Далее я рассмотрю подъем антиинтеллектуализма в философии и психологии в ХХ веке, уделив особенное внимание спорам вокруг «психологизма». Следующий раздел я посвящу тому, что остается наиболее привлекательным выражением антиинтеллектуализма, а именно представлению о невидимой руке и его превращениях в конце XIX века под влиянием статистики, теории эволюции и эпидемиологии. В заключении мною будет предложен вариант стратегии по сдерживанию нынешней волны антиинтеллектуализма, основанный на реинтерпретации популярного ныне понятия «эвристика».Оправдать существование интеллектуалов в XXI веке — задача не из легких. Кажется, что нынешний способ существования идей просто не допускает возможности интеллектуалов. Взять хотя бы главные установки относительно идей, которые господствуют в современной философии. Одну из них можно назвать «остаточным платонизмом». Согласно этой установке идеи — это не то же самое, что убеждения; напротив, они обладают второпорядковым статусом, являясь рамкой, внутри которой эти убеждения формируются. Эта мыслительная рамка часто называется «концептуальной схемой». В наши дни она, как правило, функционирует как нечто необходимое, само собой разумеющееся (иными словами, «трансцендентальное») условие наших верований, и потому ею нелегко манипулировать. Разумеется, ранние прагматисты и логические позитивисты (включая попперианцев) рассматривали схему как чистую конвенцию, чья судьба зависела от того, что именно она дает тем, кто ее принимает. Однако недавние дискуссии о концептуальных схемах — вдохновленные столь различными мыслителями, как Мартин Хайдеггер, Томас Кун, Мишель Фуко и Дональд Дэвидсон,—подчеркнули нашу зависимость от решений предшественников (часто называемую «контингентностью»).Наша концептуальная схема оказывается наследием не менее прочным—оттого что способ ее передачи является культурным, а не строго биологическим. В таком случае это не мы пользуемся идеями, а идеи используют насХотя быть интеллектуалом означает нечто большее, нежели уметь обращаться с идеями, манипулирование ими — важный элемент интеллектуальной жизни. В этой связи «историзированный платонизм», модный ныне как в аналитической, так и в континентальной философии, подрывает легитимность интеллектуала.Две другие нынешние философские установки, усложняющие жизнь интеллектуала, обычно представляются изнутри философии «прогрессивными» и «радикальными». Первая из них — это установка на сведение идей к языковому или поведенческому их выражению. Так, Гилберт Райл (Ryle 1949) говорил о понятиях как о «проездных билетах», дающих право на переход от одних утверждений к другим, то есть как о наборе условий, определяющих диапазон допустимых ответов. Подобное воззрение весьма влиятельно среди философских антиреалистов и аналитиков дискурса в социальных науках. Его цель достойна восхищения — сделать публичным учет класса (идей), которые в противном случае остались бы окутаны тайной, будь то в человеческих головах или на платоновских небесах. Но как в таком случае обстоит дело с классической миссией интеллектуала — говорить истину в лицо власти, которая зачастую требует от него «произносить непроизносимое», если идеи не существуют помимо выражающих их предложений? Эта проблема, в особенности после Теодора Адорно и Жака Деррида, обычно разрешается подчеркиванием стратегического значения «трудного письма», которое зиждется на непрямых способах выражения вроде иронии и парадокса, отчасти подрывающих устоявшиеся коммуникативные конвенции (или по крайней мере выступающих против них). Однако, как признают даже сторонники этой стратегии, она превращает критически настроенного интеллектуала в дискурсивного маргинала, в глас вопиющего в пустыне, ищущего для себя слушателей, способных придать смысл тому, что, строго говоря, его не имеет. Вторая философская установка проявляется в популярности концепции «технонауки» Бруно Латура как подлинного предмета исследований науки и технологии (Latour 1987).Технонаука — кульминация ряда тенденций, которые мы находим у Хайдеггера, Витгенштейна и Гастона Башляра. В общих чертах речь здесь идет о встраивании нормативных идеалов в архитектуру жизненного мира. По сути, технонаука привносит элемент релятивизма и материализма в вышеописанный историзированный платонизм. Конечно, в отличие от кажущейся статичной и тотализирующей концептуальной схемы технонаука открыта для многочисленных конструкций, реконструкций и деконструкций по мере того, как артефакты и агенты («актанты») прокладывают свои пути по сетевой экологии и за ее пределами. Вся эта активность описывается относительно акторносетевой экологии; отсюда методологическая максима Латура «Всегда следуй за акторами!». Здесь нет легитимной перспективы, исходя из которой, допустим, философ мог бы отстаивать идеал науки, не претворяемый уже в жизнь конкретными учеными. В самом деле, при более пристальном рассмотрении этот нормативный идеал науки оказывается устаревшим, упрощенным или простонапросто неверным описанием научной практики, но он, к сожалению, порой заражает самопонимание ученых. А стало быть, интеллектуалам присущи те же неприятнейшие черты, что мы находим у философов, напыщенно рассуждающих о практиках, в которых сами они не участвуют.В таком случае изучающие технонауку образуют фалангу «контринтеллектуалов», — если не антиинтеллектуалов,— чья работа состоит в подрыве легитимности тех, кто считает, будто бы они могут учить о том, чем не занимаются сами.Неудивительно, что сам Латур (Latour 1997) объявил «критику» бесполезным занятием — во многом так же, как двумя поколениями ранее последователи Витгенштейна настойчиво призывали применять «языковую терапию» против философской страсти к «теоретизированию». Похоже, существование интеллектуалов требует наличия не только определенных социальных условий, но и концептуальных. Идеи должны существовать определенным образом. К примеру, идеи Платона существуют в независимой области, из которой они воздействуют на нас без того, чтобы угождать нашим замыслам. Такие идеи ведут себя подобно обезличенным богам. Неудивительно, что софисты — головная боль Платона — напоминали во многом современных интеллектуалов. Они не считали, что имеют дело с идеями, и заявляли, что являются поставщиками инструментов для конкретных целей. Платон демонизировал эти инструменты как «риторику». Хотя интеллектуалы обычно демонстрируют определенные риторические навыки, моральное превосходство, к которому они стремятся, не может быть достигнуто без твердого обещания отстаивать идеи, которые они считают правильными.Мост между независимыми идеями Платона и манипулируемыми идеями интеллектуала начинает выстраивается с определения ранним христианством воли в качестве отличительной черты человеческой души. Понятие воли было предназначено для выражения способности человека сопротивляться инертности материального воплощения души. В дальнейшем философы часто отождествляли рациональность с максимальным сопротивлением. Однако как только христианский Бог покинул политическую арену, стало все труднее оправдывать такое сопротивление.Кантовское решение — автономная воля категорического императива — было наиболее влиятельным в академической философии. Оно превратило мораль в напряженную личную борьбу.Более социально ориентированная альтернатива была предложена еще при жизни Канта. Она господствовала вне академии и предоставляла адекватное метафизическое обоснование работы интеллектуалов. Здесь я имею в виду превращение идей в идеологию Мари Франсуа Пьером Мэн де Бираном (1766–1824).По мнению Мэн де Бирана, аристократа, заставшего Старый порядок, Революцию, Наполеона и Реставрацию Бурбонов, идеологии производятся путем психологизирования философских идей для того, чтобы сделать их более подходящими для использования в политических целях. Пока это смахивает на услуги софистов и даже похоже на нынешний клиентоориентированный рынок идей, раскручивающий предложения, поступающие из различных «мозговых центров». Но вот господство воли в моральной психологии Мэн де Бирана меняет дело: она играет большую роль в превращении мастера по торговле идеями в подлинного интеллектуала. Благодаря воле идеи Платона могут быть «персонализированы». Теперь они не просто обитают на уровне реальности, отделенном от сферы материальных вещей; нет, они борются за самоутверждение в неподатливой материальности — в телах конкретных идеологов. Работа интеллектуала заключается в том, чтобы вести свою личную борьбу перед лицом общественности.Молодые последователи Гегеля, в особенности Карл Маркс, осознали, что Мэн де Биран не просто секуляризировал христианскую борьбу добра со злом, но и настолько релятивизировал ее, что речь теперь идет о постоянном конфликте между конкурирующими идеологиями. Если вспомнить о великом манихейском дуализме, порожденном Французской революцией, то материальное сопротивление осуществлению левых идей может конституировать условия для претворения в жизнь идей правых, и наоборот. Взять хотя бы социальное неравенство: для одних это разрушительная социальная проблема, для других это основа социального порядка. В этом отношении проекты Конта, Гегеля и Маркса могут быть поняты как универсалистские версии динамики идей, которую внедрил персонализированный платонизм Мэн де Бирана. Для них интеллектуальный конфликт сдерживается, поглощается и фокусируется (говоря словами Гегеля, «снимается») в диалектической прогрессии. Однако этот процесс происходит в сознании не обычного идеолога, а члена политического или научного (а лучше бы и того и другого) авангарда, чьи социально-когнитивные горизонты намного шире и яснее, чем у среднего члена общества. Более того, жизнь представителей авангарда — не только пример, которым можно восторгаться издалека и на который простые смертные могут ориентироваться в будущих воплощениях. Речь здесь идет о принятии ими ответственности за возвышение смертных до своих собственных высот — если возможно, при их жизни. Такая крайне модернистская чувствительность предполагает, что идеи обладают достаточной властью, чтобы свергнуть высокомерие, предубеждения и привычки, накопленные поколениями. Но почему некто отдает столько сил идеям? Быть может, потому, что он уже видел проблеск претворенного идеала незадолго до того, как, скажем, политическое разложение или экономический упадок увели реальность от идеала. Словом, то, что теоретики социальных движений называют «относительной депривацией», может помочь объяснить тот причудливый сплав диагностики с утопизмом, который характеризует менталитет интеллектуалов, находящихся в полном расцвете.Как правило, в истории философии и социальных наук социальный порядок по умолчанию рассматривался как порядок идей. Данная тенденция объединяет столь различных в иных отношениях мыслителей, как Платон и Дюркгейм, Конт и Гегель, Адорно и Поппер. Моя собственная социальная эпистемология также принимает этот исходный пункт (Fuller 1988). Младогегельянцы, в особенности Фейербах и Маркс, пытались — с переменным успехом — перепроверить точность соответствия между социальным порядком и порядком идей. Они верно чувствовали, что исторически оно поддерживалось концепцией подлинной реальности как сообщества душ, которая впервые обнаружила себя в попытках стоицизма персонализировать платонизм и достигла кульминации в христианском милленаристском идеале «рая на земле» (Toews 1985). Кроме того, благодаря Мэн де Бирану идеи оказались чем-то большим, нежели просто чистыми формами, существующими независимо на платоновском небе. Это также реляционные принципы, которые простираются за пределы своих конкретных воплощений, дабы быть обогащенными другими идеями. По-видимому, идеи в сущности беглянки, всегда пытающиеся избежать своих социально санкционированных репрезентаций.Наиболее характерные формы человеческих отношений включают в себя работу с идеями. Они предполагают своего рода «встречу умов», и место этой встречи варьирует от интерпретации, происходящей зачастую на значительном пространственновременном расстоянии, до контактов лицом к лицу, в которых ее воздействие можно непосредственно почувствовать телом.В самых общих чертах «встреча умов» задействует акты идентификации, ассоциации, адаптации, дифференциации, а также конфронтации. Ян Хакинг говорил о «пути идей». В действительности имеется целых два пути, или две альтернативные интеллектуальные эпидемиологии. Они соответствуют некоторым знакомым разделениям, однако теперь воспринимаемых уже в несколько ином свете.Согласно первой эпидемиологии хорошие идеи распространяются естественно, в то время как плохие— только по принуждению. Согласно второй версии плохие идеи распространяются естественным образом, тогда как хорошие встречают длительное со противление.Я бы хотел назвать первую эпидемологию антиинтеллектуалистской, а вторую — интеллектуалистской, полностью осознавая полемический смысл данных ярлыков. В рамках первой версии эпидемиологии интеллектуалы в лучшем случае досаждают, а в худшем являются причиной разрушения ценностей. В рамках второй версии интеллектуалы — это необходимые исправители и даже моральные герои в мире, где люди принимают свое бедственное положение слишком охотно.Философы науки уже знакомы с наиболее абстрактной версией этого различения интеллектуальных эпидемиологий: антиинтеллектуализму соответствует индуктивизм, интеллектуализму — дедуктивизм. Индуктивисты утверждают, что идеи обычно следуют за опытом, не выходя за его пределы. Тем самым они идут по пути наименьшего эмпирического сопротивления. В латуровской персонификации аналитик всегда следует за агентами, то есть никогда не забегает вперед них со своей концепцией того, как им положено себя вести. Трансцендированный опыт в лучшем случае означает опыт нераспознанный. То есть трансцендентальная философия Канта — симптом жизни при режиме, в котором опыт регулярно обесценивается и поэтому должен быть восстановлен, скажем, посредством создания уровня реальности, метафизически превосходящего официальный. Для индуктивистов такого рода ситуация вполне понятна, хотя и прискорбна, учитывая обстоятельства. Напротив, дедуктивисты полагают, что ситуация Канта скорее правило, чем исключение — а именно наш опыт обычно настолько ненадежен в качестве руководства к действию, что должен быть выработан альтернативный стандарт поведения, выступающий в качестве либо гипотезы, проверяемой опытом (то есть научным экспериментом), либо нормы, с которой должен сверяться опыт (то есть политической критики). В то время как индуктивисты доверяют принимаемым по умолчанию эпистемическим и социальным институтам вроде здравого смысла и семейных преданий, дедуктивисты разрабатывают контринтуитивные средства проверки и коррекции для таких склонных к предвзятости порядков, как академические дисциплины и писаные конституции. Для индуктивиста исследователь этики — это просто честный докладчик фактов, для дедуктивиста же — это подотчетное общественности лицо, принимающее решения. Быть может, самым длительным современным выражением борьбы между нашими двумя интеллектуальными эпидемиологиями явились споры вокруг «психологизма» среди немецкоязычных философов с 1866 по 1930 год (Kusch 1995). Философы отзывались уничижительно, если и не всегда последовательно, о психологизме своих же коллег и эмпирических психологов, которые приняли антиинтеллектуалистский подход к идеям. Если воспользоваться недавним эвфемизмом когнитивных психологов, страдающие от психологизма злоупотребляют «эвристикой доступности» (Tversky and Kahneman 1974).Эвристика доступности — склонность разума принимать непосредственность или яркость мысли за свидетельство верного отображения ею реальности. В некотором смысле эта эвристика всего лишь реабилитирует основную предпосылку классического эмпиризма и ассоцианизма. Согласно ей идея не отложится в чьем-либо уме, особенно в качестве реакции на конкретный стимул или проблему, если только она не укоренена в реальности ситуации.Предположительная общая надежность эвристики вдохновила ранних экспериментальных психологов на развитие метода тренированной интроспекции. Поздние психологи, следуя за Эгоном Брунсвиком, дедуктивистом среди индуктивистов, выдвинули гипотезу, что мы являемся «интуитивными статистиками», очищающими свои мысли посредством получения лучших образцов среды.Среди недавних философов науки, последовавших за достижениями экспериментальной психологии, Томас Кун выступил за Карлом Поппером против приверженцев «психологизма». Поппер, чья докторская была посвящена педагогической психологии, был убежден, что философ по сути своей психологантипсихологист (Berkson and Wettersen 1984). Точнее говоря, философ понимает человеческое сознание как состоящее из как минимум двух независимых и потенциально уравновешивающих друг друга порывов: один полагается на эвристику доступности, в то время как другой преодолевает ее множеством образов — скажем, обесценивая или избегая первых впечатлений, отличая точку зрения собственной личности от того, что ей кажется общеупотребительным или же всеми ожидаемым (даже учитывая ее опыт), или, более общо, выдерживая паузу, прежде чем реагировать на стимул.Наставник Поппера Карл Бюлер был учеником Освальда Кюльпе, чья Вюрцбургская школа демонстративно отошла от методов мейнстримной интроспективной психологии, заявив, что она показала: именно второй эшелон «мысли без образа» ответственен за " свободы» при теоретизировании о недоопределенном по своему существу мире. Конечно, внешний медиум для выражения мысли — язык в общем смысле, но в особенности письмо — исторически помогал стабилизировать контексты, в рамках которых стимулы вызывали конкретные ответы. Но последние в конечном счете — это социальные конвенции, чей когнитивный фокус обеспечивается ограничением степеней свободы субъекта. Таким образом, для ученика Бюлера Поппера обретение научной дисциплины приравнивается к акту самоограничения, который всякий раз подразумевает упущение возможностей — а стало быть, и возникновение слепых пятен, которые обнаруживаются лишь позднее при обмане ожиданий. Напротив, для Куна тот же акт самоограничения вовсе не несет сожаления, и поэтому не приходится удивляться, что аномалии откладываются вплоть до последнего момента, а затем они быстро разрешаются с целью стереть их появление из коллективной памяти дисциплины. Поппер хотел бы видеть ученого долго размышляющим об альтернативных теориях и способствующим изменениям теоретических перспектив в свете опыта. В свою очередь, Кун желал бы, чтобы ученые максимизировали свою эффективность в решении проблем в соответствии с господствующей парадигмой. В терминах классического эксперимента по «переключению гештальта» можно сказать, что Поппер занял позицию экспериментатора, который меняет условия стимула в целях усиления того или иного ответа, тогда как Кун оказался на месте субъекта, который встречает стимул уже классифицированный, чтобы вызывать вполне конкретную реакцию. Это различие в позициях отсылает к моим замечаниям в начале этого раздела о явно антиинтеллектуалистском характере посткуновских дискуссий вокруг концептуальной схемы. Быть может, оно гораздо более значимо для понимания истории научной психологии, чем, допустим, различие между использованием «интроспективных» и «экстраспективных» методов изучения сознания. Оно отражает дилемму, которая могла бы оказаться куда более фундаментальной для понимания истории психологии, чем водораздел между «интроспективным» и «экстраспективным» методами: делиберацию (и ее поведенческий коррелят — колебание) или же автоматизацию (и ее поведенческий коррелят—эффективность) стоит брать в качестве парадигмы мышления, в терминах которой ее альтернатива будет рассматриваться в качестве дефекта, требующего исправления? Возвышение автоматизации как парадигмы мышления над делиберацией явилось историческим триумфом антиинтеллектуализма.Но как именно скорость реакции стала основанием для суждений о невежестве и интеллекте? Среди зоопсихологов, зачастую записываемых в протобихевиористы (наиболее известный из них, пожалуй, Конви Ллойд Морган, ученик Гексли), были опасения, что превращение автоматичности в безоговорочную добродетель затемнит отличительные добродетели делиберативной мысли (так называемой рациональности), которая и сделала Homo поистине sapiens. Тем не менее они не смогли предотвратить развитие и массовое внедрение хронометрированных тестов интеллектуальных способностей, для которых, что вполне предсказуемо, обучающиеся должны пройти подготовку, что бы выполнить их как можно быстрее и точнее. Более того, зачастую забывают, что примерно то же произошло и с куда более «менталистским» лагерем психологов. К примеру, Вюрцбургская школа подвергла критике гештальтпсихологов за сведение ими познания к «решению проблем» в простом смысле нахождения подходящих средств для достижения предзаданных целей. Субъект здесь сам проблему не выбирает. Вместо этого гештальт-психологи сосредоточились на выяснении, имеется ли у него то, что было после Куна названо «парадигмой» решения проблемы. Главный объект данной критики — Отто Зельц — четко смоделировал процесс «завершения формирования гештальта» решения математического уравнения. Подобный ход — при посредстве Рудольфа Карнапа и У. В. О. Куайна — немало повлиял на аналитическую философию, в частности, позволив в 1950-е годы сформулировать свой подход к «логике научного открытия» Герберту Саймону. Однако он избавил субъекта от всякой ответственности за выполнение второпорядковой задачи постановки проблемы. Она осталась у экспериментатора, то есть стала итогом разделения труда между субъектом и экспериментатором, на счет которого вюрцбуржцы, будучи аутопсихологами, всегда имели немало сомнений. В какой степени субъекта эксперимента можно считать полноправным интеллектуальным агентом в противоположность простому получателю и отправителю идей?В экспериментальной психологии отнюдь не только вюрцбуржцы поощряли субъектов к выражению своей человеческой природы помимо проявления обычных животных реакций. Не причисляемый, как правило, к поборникам интеллектуализма, Уильям Джеймс защищал «волю к вере» перед лицом двусмысленных и противоречивых свидетельств.В эпоху Джеймса термин «интеллектуализм» отсылал к априорному рационализму — эпистемологии (обычно связываемой с именем Декарта, однако иногда также Канта и Гегеля), поддерживающей учение о врожденных идеях.Для прагматиста вроде Джеймса главным грехом интеллектуализма был его догматизм перед лицом опыта. Тем не менее прагматисты, как и логические позитивисты с попперианцами в XX веке, сохранили ключевую черту догматизма, а именно принципиальное сопротивление привычным паттернам опыта. Однако источник этого отпора у Джеймса и обличаемых им «интеллектуалистов» радикально отличался: для Джеймса он лежал в личном решении («воля к вере» или «по соглашению», как предпочитали венцы), а не в предварительном программировании разума. Это различие, конечно, имело огромное значение для определения виновника неудач в установлении соответствий между мыслью и реальностью: Джеймс (как и позитивисты с попперианцами) видел его в том лице, что принимает решение и затем отягощается задачей обретения более действенных средств достижения своих целей, а не бросается заявлениями, будто бы факты являются испорченной версией истины и от них можно абстрагироваться при помощи идеализации. Рискуя нарваться на парадокс, можно было бы сказать, что самопровозглашенный антиинтеллектуализм Джеймса—поистине интеллектуалистский подход к идеям.На рассуждения Джеймса повлияло то обстоятельство, что некоторые философы, следуя по пути «этики веры» математика У. К. Клиффорда, начали утверждать, что люди из эволюционных соображений не должны утверждать больше того, к чему их принуждает опыт, иначе они могут не выжить. В наши дни дебаты Джеймса с Клиффордом воспринимаются как спор о месте религии в мире науки. Однако лучше было бы их рассматривать как общую защиту выдвижения гипотез в качестве черты человеческой природы, которая слишком легко затушевывается дарвинистским мировоззрением, сводящим познание к адаптивным реакциям на проксимальные стимулы, методологически затем превознося их как «индукцию».Джером Брунер выступил связующим звеном между Клиффордом и Куном в «де-делиберации» познания. Во многих отношениях труд Брунера с соавторами (Bruner, Goodnow and Austin 1956), который так повлиял на куновское объяснение изменений в науке, являлся гештальт-психологией на антиинтеллектуалистском пике. Брунер свел «концептуализацию» к быстрым и подсознательным реакциям на двусмысленные стимулы в среде (к примеру, аномальные свойства игральных карт наподобие неверных цветов на рубашке).«Решения» же — это причудливое наименование реакций, предполагающих ограниченный диапазон вариантов, над которым субъект не имеет власти. "Теоретически нагруженное наблюдение«—это всего лишь распознавание паттернов, то есть теоретизирование сводится к простому наблюдению. Между Брунером и его гарвардским коллегой, радикальным бихевиористом Б. Ф. Скиннером имеется лишь одно методологическое различие: Скиннер попытался бы через ограничение условий просто-напросто исключить любые колебания, замешательства или тревоги, которые переживает субъект перед лицом двусмысленных стимулов, в то время как Брунер сначала порассуждал бы об источнике подобной неэффективности. И все же оба считали, что характерные черты делиберативного мышления должны быть со временем устранены.В действительности для Брунера его подопытные люди были менее умны, чем обезьяны Канарских островов для Вольфганга Келера, одного из основателей гештальт-психологии. Если келеровские обезьяны должны были обнаружить поставленную перед ними проблему, то Брунер просто информировал своих подопытных о стоящей перед ними задаче. «Умная среда» (информирующий экспериментатор) не давала субъектам продемонстрировать тот характерно человеческий род интеллекта, ярким выражением которого являются интеллектуалы. Как оказалось, помимо гештальт-психологии на Брунера также повлияли этолог Нико Тинберген и его учитель Якоб фон Икскюль, которые под рубрикой Umwelt продвигали идею о том, что организмы рождаются заранее адаптированными к своему вероятному окружению. Люди отличаются тем, что соответствующая фронтальная загрузка (так называемое обретение парадигмы), как правило, происходит у них уже после рождения путем индоктринации — единственного социологического процесса, которому Кун уделял серьезное внимание. Далее мы с вами столкнемся с другим интеллектуальным отпрыском Тинбергена и фон Икскюля—Ричардом Докинзом, который под рубрикой «меметики» также придает большое значение роли индоктринации для мышления.
Аналог Ноткоин - TapSwap Получай Бесплатные Монеты
Подробнее читайте на chaskor.ru